Шрифт:
Закладка:
Люда поет. Я играю на рояле. Мы дружим. Мы решили провести лето в крымских горах. Я чуть не разбилась, Люда чуть не задохнулась — окунулась в ледяной источник в огненно-жаркий день. Она раскрыла рот, выпучила глаза и посинела. Парни вытащили ее из воды под мышки, били по щекам. Когда она застонала и задышала, парни загоготали и засвистели: «Ядреный корень, будто роды приняли!»
— Людочка!
— А?
— Видишь внизу, ниже Денеба взглядом веди, такую яркую звезду?
— Вижу.
— Врешь!
— Точно вижу.
— Это Альтаир. Альфа Орла.
— И как ты все помнишь, Дуня?
— Да вот так и помню, Люда. Просто я…
Молчание сильнее меня. Да и что говорить? И о чем говорить?
Голос человека особенно красив, когда он поет. Бывает, люди говорят скрипуче, а поют обалденно. Бывает и наоборот. Отчим бил Люду смертным боем. Они жили в Курске. Почему говорят «курский соловей»? Почему не орловский, не белгородский, не рязанский? Везде ведь соловьи поют. И люди везде поют. Люда пела особо. Ее голос можно было намазывать на хлеб и есть, дрожа и подвывая. Поставили студенческого «Евгения Онегина» на сцене Большого зала консерватории; Людочка пела няню. Зал грохотал стоя, топал ногами, кричал: «Ня-ню! Ня-ню!» Няня, в салопе и куче наверченных шалей, в чепце, надвинутом на брови и на уши, выходила кланяться, торопливо приседая. Татьяна и Онегин, кусая губы, стояли около кулис; их глаза прожигали ненавистью Людочкину нарочно ссутуленную спину.
Отчим спивался и бил ее, бил и спивался. Люда похоронила мать. Она боялась ночевать с отчимом в одной квартире. Закрывалась на ключ. Он ломился к ней, она орала и стучала соседям в стену пустой бутылкой из-под бренди. Соседи вызывали милицию — у Люды телефона не было. Отчима забирали на пятнадцать суток. Однажды, когда вот так на две недели опять забрали, Люда собрала чемодан и поехала в Москву. Слова «поступить в консерваторию» звучали для нее как «будешь жить».
Она осталась жить. И стала жить.
И стала вместе с ней жить я — соседка по комнате.
Я не курила, не пила, не водила ночами в комнату мальчиков, не шептала: «Побудь часочек в холле, книжечку почитай, курочка!» Не водила девочек, пряча за пазухой, под куртенкой, бутылку «Кюрдамира»; не разевала рот, затевая грандиозный скандал на тему открытой в мороз форточки или пошлых трусов на батарее; я никогда не занималась в комнате на пианино, похожем на избитого доской, исцарапанного кошками слоненка (я терзала рояли в подвальных репетиториях); я была дурочка и скромница. Скромница-дурочка. Умная дура; а Люда была здоровая красивая курянка, с румянцем во всю щеку и губами, пухлыми, как у мулатки.
Мне она казалась умною.
Потому что она больше молчала, чем говорила.
Я аккомпанировала ей, когда она пела, забывая себя, забывая, что поет. Вместо нее пело нечто, чему имени я не знала. И она не знала.
Мы обе не знали.
И знаменитая столичная певица, Людочка к ней в ученицы счастливо попала, сжимала перед ее носом крупные, как дыньки-колхозницы, кулаки, когда Люда пела де Фалью, когда она пела «Приют» Шуберта или «Как мне больно» Рахманинова, и вопила недуром: «Да! Да! Так! Покажи им! Раскрой рот шире варежки! Да! Да! Покажи им кузькину мать! Да-а‑а‑а!»
А я, скромный молчаливый концертмейстер, сидела за белым, роскошным певицыным роялем и держала себя ладонями за локти, поднимала плечи и ежилась, будто замерзла лютой зимой одна, на безлюдной остановке.
— Левее Денеба Вега.
— А?
— Люд, ты что, глухая?
Молчание. Оно сильнее нас.
Мы обе лежим на сухой земле и глядим на крупные звезды. Слева от нас древний пещерный город Чуфут-Кале. Он пуст. Это страшно. В пустых стенах живут духи. Мы молчим про духов, кровь сама все знает про них. Однажды в общежитской комнатенке мы гоняли блюдечко по огромному листу ватмана. Блюдечко под нашими пальцами скакало от буквы к букве. Мы вызывали духов: дух Пушкина, дух Кутузова, дух Бетховена, дух Моцарта, дух Карла Маркса, дух Томаса Манна. Зачем Томаса Манна? А он много чего знал про музыку и музыкантов. Веселее всех оказался Моцарт, он хихикал, шутил, бесился и насмехался. Он смеялся над нами и над нашим детским пьяным спиритизмом. Он прыгал и скакал по потолку над нами — тенями и сполохами жалкой дешевой парафиновой свечки, выдохами и вскриками «кварта! квинта!», отблесками рассыпанных по диванам засаленных карт, четвертями, восьмыми и шестнадцатыми, свистом безумной флейты за стеной, за картонной перегородкой.
Ветер перебирал черные, под луной синие, волосы Люды. Теплый жаркий ветер. Ласковый, как Моцарт.
Справа — пропасть.
Не упасть.
Еще успеешь туда упасть.
Еще не скоро.
— Люда!
— А?
Я вытащила из-под одеяла руку и нашарила руку Люды. Ее рука будто ждала мою.
Руки сжали друг друга. Встретились и очумели от радости. Как перед разлукой. Как будто кто-то из нас падал в пропасть, а другой подал ему руку и тянул, и тащил на себя.
Люда коконом, спеленатая одеялом, подкатилась ко мне. Рядом. Близко. Человек, его тепло. Жизнь. Чужая жизнь. Другая жизнь. Жизнь иная, не твоя. В чужом теле чья-то чужая душа. А эта чужая земля пахнет полынью. Полынью и чабрецом. Полынью и гвоздикой. Полынью и ромашкой. Полынью и…
Молчание плыло над нами, а руки говорили. Руки жили отдельно от нас. Они нам не принадлежали. Мы удивлялись, как это свободно, весело они разговаривают. Рукам становилось все вольней, а нам все страшнее.
Я хотела вымолвить слово. Не смогла. Губы еще были моими. Но руки приказали им, и они подчинились.
Мы не глядели друг на друга. Мы глядели на звезды.
Вега, Денеб, Альтаир. Сухая земля. Два тела. Лунная мечеть. Пропасть рядом.
Жизнь впереди.
Жизнь коротка.
Руки, не расцепляйтесь.
Когда мы, придет час, будем падать в пропасть, мы вспомним эти звезды, звезды.
Врешь. Ничего ты не вспомнишь. Дешевый романтизм. Ни Моцарта, ни звезды, ни чашки, ни блюдца. Ни еду, ни питье. Ни любовь, ни драку, ни слезы, ни лекарство в мензурке. И няня не склонится над тобой и не споет, дребезжа старым голосом: «Мой Ваня моложе был меня, мой свет,